— Стрижено-брито, как в той басне! — крикнул на ходу шофёр, подбегая к машине. — И у вас тут шум-гам?
— Попало? — спросил Кардымов.
— И не говори!.. Ну, ладно. Все в сборе? Поехали!..
Этот разговор об увёртках на время забылся. Мы переехали по мосту через Катунь, довольно тихую и спокойную в этом месте, и пошли левым берегом узкой, быстрой и прозрачной Семы.
Сразу же начались виражи, подъёмы, спуски. Река Сема то появлялась у самой обочины шоссе и до нас отчётливо доносился её шум на дресве, то убегала далеко-далеко вниз и становилась узким серебристым пояском. Машина всё реже и реже вырывалась из ущелий к пойме реки, и дорога петляла под облаками.
Но я вспомнил об этих женских увёртках, как только появился в шебалинском совхозе пятнистых оленей и маралов.
Дома для приезжих там не было, и меня поселили в квартире у служащего. Хозяйка, женщина молодая и властная, встретила меня с милой улыбкой и отвела маленькую комнатку с отдельным ходом.
Пожелав мне устроиться как можно лучше, она вдруг схватилась за голову, сказала, что ждёт в гости старенькую маму, а спать ей не на чем, и вынесла из моего и так убогого жилища матрац и подушку. И остался мне стул да скрипучая, продавленная раскладушка. На ней, правда, сохранилось одеяло из грубого солдатского сукна. Но оно было такое короткое и узкое, что я мог бы покрываться им лишь в те дни, когда ещё не сидел за партой в первом классе.
Со стороны хозяйки это была просто замечательная увёртка: её старенькая мама лишь накануне уехала домой и могла навестить свою дочку только через год.
Спал я, как бродяга, подложив кулак под голову и прикрывая озябшие ноги газетой. А рано утром вскочил в испуге: хозяйка, стуча каблуками, сбивала грязь с сапог перед моей дверью и кричала мужу, словно он был глухой:
— Афоня! Ты чего это разоспался? Иди проводи корову в стадо — я занозила палец!
А часов с восьми, когда муж ушёл на работу, она, в неубранной квартирке, стала разучивать вслух басню Михалкова — нудно и утомительно. Ей почему-то взбрело в голову, что она должна декламировать на вечере самодеятельности во второй бригаде пастухов. Я не знаю, как она выступала, но слова «он сидел на мосту» хозяйка не выговаривала, потому что сильно шепелявила, и у неё получалось: «он шидел на мошту».
Занятая басней, она до обеда не убирала на кухне, где над вонючей кадкой с помоями и над немытой посудой роем жужжали мухи. И стоило мне приоткрыть свою дверь, как они бросались ко мне тучей.
Мыли посуду и варили к обеду рисовую кашу на молоке две девочки. Мама на них только покрикивала. Они же кормили цыплят, которые беспрерывно пищали так, словно где-то рядом журчал ручеёк, и всё отгоняли от корытца назойливую белую утку.
У этой утки был на диво грубый голос, почти как у хозяйки. Такой голос я давно слыхал на весенней охоте. Подавал его мальчишка, который неумело дул в деревянный манок. Он хотел, чтобы выходило по-утиному и чтоб к нему на призывный крик утки подлетали кряковые селезни. Только никакой селезень не откликался на грубый, «деревянный» голос его манка.
Девочки разговаривали со мной робко и всё оглядывались, не увидит ли мама, что они сидят с постояльцем. И они разбегались, как только слышали её шаги. Муж хозяйки, Афанасий Михайлович, бессловесный, тихий, таскал воду, рубил дрова, ставил самовар. Как-то он отважился зайти ко мне покурить. Но из соседней комнаты раздался утиный голос хозяйки, и он, виновато улыбаясь, ушёл по зову жены.
Словом, хозяйка так всё завернула, что и девочки и Афанасий Михайлович дичились меня.
Со мной подружилась только дикая козочка Моня, которую недавно нашли в тайге.
Я сидел во дворе на скамейке. Моня подходила ко мне, обнюхивала колени, вскидывала на меня большие агатовые глаза. Я шевелил рукой, она раздувала ноздри, настораживала длинные, как у ослика, острые ушки и убегала. Сильно отталкиваясь ногами, как зайчик, она скакала, просто летала, распугивая цыплят, и пряталась. И была-то она чуть больше зайца, только рыженькая и так здорово хоронилась в колючках под лопухами, будто её и вовсе не было.
Но и нашей дружбе с Моней нередко мешала хозяйка. Она выходила во двор, как только я ласкал козочку, и, приговаривая всякие нежные слова, ловила её, брала на руки, целовала и уносила в сарай. Поиграть с Моней очень хотел веснушчатый мальчик Боря с соседнего двора. Он частенько просовывал нос сквозь частокол и подолгу любовался красивой козочкой. На его месте я давно бы перемахнул через забор и вволю набегался с ней, а Боря не решался: моя хозяйка заменяла больную учительницу в последней четверти и влепила ему в табель двойку по арифметике. Да и вообще он был ласковый, как девчонка, худой и какой-то забитый.
Я пожалел мальчишку и как-то спросил его, когда дома никого не было:
— Донесёшь Моню вон туда? — и показал на крутую, лесистую Тумануху, что возвышалась прямо над посёлком.
— Ещё как! А зачем? — насторожился он.
— Поиграешь с ней.
— Ладно.
Я поймал Моню, привязал к её ошейнику кусок верёвки и передал ему трепетную козочку на руки.
— Беги! Чтоб одна нога здесь, а другая там! Я приду за козочкой вечером. Только к дереву привяжи, да покрепче.
Боря глянул на меня горящими глазами, кивнул и, путаясь в длинных штанах, помчался огородами к Туманухе.
Я ушёл по делам, вернулся перед ужином. Девочки сидели, понурив головы, Афанасий Михайлович бегал по посёлку в поисках Мони, хозяйка… плакала. И, кажется, это была не увёртка. Она даже сказала мне:
— Какая жалость, какая жалость!
Я вызвался поискать Моню и без труда нашёл её и Борю на полянке под молодой лиственницей. Козочка уже спала, свернувшись калачиком, а Боря побежал навстречу и крикнул:
— Ой, как вы долго! А мы так наигрались, что есть хочется!..
Утром я пошёл навестить Кардымова. Он спросил:
— Ну, как там ваша хозяйка, Елена Антоновна? Успокоилась, что постояльца ей дали, или всё стрижёт и бреет?
Я рассказал ему, что спал на матраце и на подушке, под хорошим одеялом. А утром меня разбудило солнце: оно заглянуло в комнатку, едва поднявшись над Семинским перевалом, стрельнуло лучом в зеркало, а оттуда — зайчиком мне в лицо. И на столике у меня только что стоял стакан молока, покрытый листочком из новой тетради, а рядом — кусок ещё тёплого пирога.
— Красота-то какая! — от души рассмеялся Кардымов. — Хотели вы, не хотели, без умысла, конечно, а какую отличную увёртку применили! Надо и себе что-то придумать, а то старуха крепко забижать стала!..
Старый, добрый Ларька
Однажды я спросил у Кардымова, нет ли у него свободной лошади. Мне хотелось поехать на ферму пятнистых оленей в Арбойту.
— Это мы устроим. На конюшне Ларька стоит. На нём и поедем в ходке.
— Как это — в ходке?
— Ну, в тарантасе. Кузов — большая корзина, и на рессорах.
Он запряг Ларьку в тарантас, и мы поехали на ферму.
Торной дорогой, у подножия сопки, на широкой равнине, усеянной ромашками, мы ехали часа полтора. Потом выбрались на перевал, и Ларька помчался под уклон в красивом бору, где стояли старые, в два — три обхвата, лиственницы.
Слева, вдоль ручья, деревья погибли, и вековые великаны, еще с зелёной, живой хвоей, валялись на земле: три дня назад здесь пронеслась буря и вырвала их с корнем.
Кардымов остановил Ларьку, начал вздыхать: он был в отъезде и ещё не знал, что тут наделал злой ветер.
— Ай-ай-ай! — приговаривал он. — Не успели сюда табун перегнать, какое пастбище загажено! Пилить, пилить надо деревья. При такой жаре да сырости мигом погниют ветки. Вишь ты! — толкнул он меня локтем.
На поваленной лиственнице, возле корней, металась рыжая белочка и грозно цыкала на суслика. А он сидел на земле с большой веткой в зубах и тревожно оглядывался на нас.