Приехали наконец судьи — белобородые старики в новых халатах, в жёлтых мягких сапожках, председатели колхозов, кое-кто из районного начальства, навели порядок.
Выставили кош-агачцы по два скакуна от каждого колхоза. Рысаки — огонь, из местных, но скрещены с конями буденовской породы. На месте не стоят, грызут удила, из глаз искры, на груди вены — как канаты, холки — в алых лентах, сёдла — в серебре.
Ну, и взяли рысаки со старта, словно земли не касаются, как птицы. А джигиты, которые возле нас остались, давай кричать, гикать, свистать, стрелять. И всё смешалось: судей оттеснили, меня едва не задавили.
Судьи снова навели порядок, и молодёжь затихла, как только показалась далеко пыль на равнине и ветерок стал доносить дробный стук копыт. То возвращались джигиты, которые уже прошли пятнадцать километров.
К победителю большой толпой ринулись пешие. Они выхватили его из седла, понесли, понесли, да так подкинули, что улетел он под облака. К счастью, облака шли рядом: встань на седло — рукой дотянешься!..
Пожалуй, не нашли бы мы Яманова на этом многолюдном и шумном празднике. Но он пришёл к финишу третьим. Все наперебой закричали его фамилию, и мы не сводили с него глаз, пока его качали и угощали кумысом из бурдюка.
Это был молодой алтаец в зелёной куртке и мягких кожаных сапогах. На смолисто-чёрных волосах просто чудом удерживалась фуражка, в руке у него была свитая тонкой косичкой новая плётка, а рукояткой для неё служила передняя лапка косули, с острыми жёлтыми копытцами. Широкое, скуластое лицо пылало, глаза блестели.
Мы выбрали подходящий момент и протиснулись к нему, усердно работая локтями. Под впечатлением горячей скачки, счастливый от победы на празднике, он согласился стать проводником.
Урмат Яманов велел отцу перегнать коня в табун, а сам поехал с нами.
Михаил Афанасьевич правильно звал нас к устью Курая. Только там доводилось Урмату видеть какой-то необычный цветок, который растёт почти в снегу. Правда, Урмат к нему не приглядывался, потому что всякий раз мешала непогода, словно дождь и метель старались укрыть тот цветок от людского взгляда.
Но тропу туда, к далёким снежным вершинам, Урмат знал хорошо. И часа через три он вывел нас за облака, к болотистой, топкой площадке.
Оттуда открылись нам необозримые хребты Алтая — Ангулакский, Курайский, Чулышманский и Южно-Чуйский с пепельно-серой вершиной Ирбис-Тау. На востоке, за пограничным Русским шатром, светилась снежная монгольская гора Кийтын, а на юго-западе сверкала на солнце двуглавая величественная Белуха. Заснежённые хребты убегали волнами а над ними царило безмолвие Арктики. Только под горой Актру-Баш вился дымок над альпийским лагерем спортсменов.
Под ногами у нас проплыло облако, и из него валил дождь. И где-то над ручьём, далеко-далеко внизу, осколками рассыпались радуги.
Урмат сказал, что надо сойти с тропы и по отвесной скале лезть выше, где лежат снега.
Михаил Афанасьевич не смог взять подъём, за Урматом пошёл только я, цепляясь за выступы, с трудом переводя дух в разрежённом холодном воздухе.
Словом, мы выбрались. Я осмотрелся среди мхов и лишайников и в ледяной лужице увидел желанный цветок.
Я узнал его сразу, хотя раньше никогда и не видел. Он стоял на низенькой ножке, как анютин глазок, бирюзовый, с раскалённым угольком среди лепестков. Чудо! Лепестки переходили на концах в нежный голубой тон горного алтайского неба. Огонёк, голубой огонёк, вот ты какой!
Цветок казался тяжёлым, бархатистым, а на самом деле был нежнее фиалки, просто воздушный, с большим пучком высоких оранжевых тычинок, которые я принял за уголёк.
Я смотрел на это дивное создание с восторгом, как смотрит астроном на новую звезду, открытую им в небесном океане. Смотрел, и рисовал в своём воображении клумбу в большом городском саду. Клумба пестрит яркими красками цветов, а в центре её — сотни вот таких словно невесомых голубых огоньков!
— Надо торопиться! — сказал Урмат, показывая на серые облака, которые сбивались в большую тучу.
Я долго провозился с тем цветком: осторожно выкопал его из ледяной топи и уложил на дно шляпы.
Потом мы взялись с Ямановым выбирать из земли уже отцветшие стебли.
А погода стала портиться. Едва мы уложили в сумку восьмидесятый стебель, как налетела злая, гудящая метель. Прохладное горное лето вдруг сменилось зимой. Хлопья рыхлого, мокрого снега завалили нас почти до колен.
Работу пришлось прекратить, да и Михаил Афанасьевич, опасаясь за нашу жизнь, уже подзывал нас тревожными криками.
Как мы с Урматом спустились к нему, не понимаю. Прижимая одной рукой шляпу к груди, я куда-то скользил, стараясь хоть как-нибудь затормозить своё падение. Весь в синяках, с изодранной одеждой, я упал в снег под скалой и увидел старого профессора.
Он понял, что мы нашли цветок, и потянулся к моей шляпе. Заглянул в неё и сказал:
— Я таким и представлял его. А ведь всё достижимо, Теодор Петрович? Нужно только верить в мечту и за неё бороться!
Рассказы старого медвежатника
Не часто встретишь охотника, который взял на своём веку больше ста медведей! А таким был в Чемале старик Заиграев. И как-то вечером я отправился к нему.
Жена Заиграева, грузная старуха, черноглазая и глухая, долго не могла понять, зачем мне нужен её Анеподист. Потом поняла, послала за мужем маленькую внучку.
— Тащи, тащи его! — низким голосом, по-мужски крикнула она вслед девчонке. — Тоже моду взял — в чайной лясы точить! А тут гость. Так и скажи — гость!
Старуха сбросила платок с головы, раздула самовар старым сапогом, слазила в подполье и принесла большую лохань с мёдом.
— Пей пока, так-то не сиди! — произнесла она и привычным жестом повернула краник в самоваре, чтобы долить чайник.
Кричать ей в ухо не хотелось, да и она не очень-то пыталась заводить разговор. Вот мы и сидели за столом молча, переглядывались и пили малиновый отвар с мёдом.
Скрипнула дверца в палисаднике, и в окне показался симпатичный дед — высокий и крепкий, лет семидесяти, с залысиной и небольшой белой бородой. Он шёл по дорожке в громоздких охотничьих сапогах, влажных от дёгтя, тяжело печатая следы на песке. У крыльца он одёрнул синюю, выцветшую косоворотку и басовито, густо откашлялся.
— С прибытием, дорогой товарищ! — сказал он у порога. — А кто — не знаю! — и уставился на меня живыми и добрыми голубыми глазами. — Дело какое, просто к случаю аль по охоте?
Я представился.
Анеподист Александрович легко отодвинул одной рукой табурет вместе со своей грузной старухой, сел возле меня и расправил усы под крючковатым носом.
— Налей-ка, мать! — грохнул он так, что загудело в самоваре, и подал жене стакан. — Медку, медку! — потчевал он меня. — Его и медведи уважают. Вот об них и поговорим.
Звери встречались Заиграеву разные: и очень крупные — двадцать четвертей от носа до хвоста — и помельче. И по окрасу несхожие: бывали черно-бурые, красно-бурые, совсем красные, как утка-варнавка, и грязно-белые. Попадались чёрные муравьятники с белым ошейником и острым носом-бирюлькой, и тупорылые бурые медведи.
Ранней весной и поздней осенью он находил их на солнцепёчной стороне, где хорошо пригревало. Ходил за зверем так, чтобы ветер тянул от медведя, не то мишка учует и перевалится с удобной елани в кедрач. А кедрач вокруг Чемала местами сплошно-густой, особливо на тех горах, где никто ореха не бьёт, шишек не собирает. И про то знал, что утром ветер всегда с гор валит, где холодно, а вечерами — с долины, где жарко. И ещё один завет соблюдал: в пасмурный день за медведем не ходи — ветер не знает направления, крутит, к зверю не подступишься.
Отдуваясь и смахивая капли пота с лица, Анеподист Александрович начал свой первый рассказ.
Пуля не дура, да сам не плошай!
— Вышел я как-то из охотничьей избушки поутру. День был добрый, ясный. А потом словно туман пал, и пошёл ветер кружить. Пропала охота!